Неточные совпадения
Анна Андреевна. Вот хорошо! а у меня глаза разве
не темные? самые темные. Какой вздор
говорит! Как же
не темные, когда я и гадаю про себя всегда на трефовую
даму?
Городничий (с неудовольствием).А,
не до слов теперь! Знаете ли, что тот самый чиновник, которому вы жаловались, теперь женится на моей дочери? Что? а? что теперь скажете? Теперь я вас… у!.. обманываете народ… Сделаешь подряд с казною, на сто тысяч надуешь ее, поставивши гнилого сукна, да потом пожертвуешь двадцать аршин, да и
давай тебе еще награду за это? Да если б знали, так бы тебе… И брюхо сует вперед: он купец; его
не тронь. «Мы,
говорит, и дворянам
не уступим». Да дворянин… ах ты, рожа!
Анна Андреевна. Пустяки, совершенные пустяки! Я никогда
не была червонная
дама. (Поспешно уходит вместе с Марьей Антоновной и
говорит за сценою.)Этакое вдруг вообразится! червонная
дама! Бог знает что такое!
Городничий. Ах, боже мой, вы всё с своими глупыми расспросами!
не дадите ни слова
поговорить о деле. Ну что, друг, как твой барин?.. строг? любит этак распекать или нет?
Слуга. Так-с. Он
говорил: «Я ему обедать
не дам, покамест он
не заплатит мне за прежнее». Таков уж ответ его был.
Хлестаков. Я, признаюсь, рад, что вы одного мнения со мною. Меня, конечно, назовут странным, но уж у меня такой характер. (Глядя в глаза ему,
говорит про себя.)А попрошу-ка я у этого почтмейстера взаймы! (Вслух.)Какой странный со мною случай: в дороге совершенно издержался.
Не можете ли вы мне
дать триста рублей взаймы?
«Скажи, служивый, рано ли
Начальник просыпается?»
—
Не знаю. Ты иди!
Нам
говорить не велено! —
(
Дала ему двугривенный).
На то у губернатора
Особый есть швейцар. —
«А где он? как назвать его?»
— Макаром Федосеичем…
На лестницу поди! —
Пошла, да двери заперты.
Присела я, задумалась,
Уж начало светать.
Пришел фонарщик с лестницей,
Два тусклые фонарика
На площади задул.
Да и нельзя было
не давать ей, потому что она всякому,
не подающему милостыни, без церемонии плевала в глаза и вместо извинения
говорила только:"
Не взыщи!"
— Я
не знаю, — отвечал Вронский, — отчего это во всех Москвичах, разумеется, исключая тех, с кем
говорю, — шутливо вставил он, — есть что-то резкое. Что-то они всё на дыбы становятся, сердятся, как будто всё хотят
дать почувствовать что-то…
Содержание было то самое, как он ожидал, но форма была неожиданная и особенно неприятная ему. «Ани очень больна, доктор
говорит, что может быть воспаление. Я одна теряю голову. Княжна Варвара
не помощница, а помеха. Я ждала тебя третьего дня, вчера и теперь посылаю узнать, где ты и что ты? Я сама хотела ехать, но раздумала, зная, что это будет тебе неприятно.
Дай ответ какой-нибудь, чтоб я знала, что делать».
— Ах, какой вздор! — продолжала Анна,
не видя мужа. — Да
дайте мне ее, девочку,
дайте! Он еще
не приехал. Вы оттого
говорите, что
не простит, что вы
не знаете его. Никто
не знал. Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза, надо знать, у Сережи точно такие же, и я их видеть
не могу от этого.
Дали ли Сереже обедать? Ведь я знаю, все забудут. Он бы
не забыл. Надо Сережу перевести в угольную и Mariette попросить с ним лечь.
— Что, что ты хочешь мне
дать почувствовать, что? —
говорила Кити быстро. — То, что я была влюблена в человека, который меня знать
не хотел, и что я умираю от любви к нему? И это мне
говорит сестра, которая думает, что… что… что она соболезнует!..
Не хочу я этих сожалений и притворств!
— Потому что Алексей, я
говорю про Алексея Александровича (какая странная, ужасная судьба, что оба Алексеи,
не правда ли?), Алексей
не отказал бы мне. Я бы забыла, он бы простил… Да что ж он
не едет? Он добр, он сам
не знает, как он добр. Ах! Боже мой, какая тоска!
Дайте мне поскорей воды! Ах, это ей, девочке моей, будет вредно! Ну, хорошо, ну
дайте ей кормилицу. Ну, я согласна, это даже лучше. Он приедет, ему больно будет видеть ее. Отдайте ее.
— Весь город об этом
говорит, — сказала она. — Это невозможное положение. Она тает и тает. Он
не понимает, что она одна из тех женщин, которые
не могут шутить своими чувствами. Одно из двух: или увези он ее, энергически поступи, или
дай развод. А это душит ее.
Не говоря о том, что на него весело действовал вид этих счастливых, довольных собою и всеми голубков, их благоустроенного гнезда, ему хотелось теперь, чувствуя себя столь недовольным своею жизнью, добраться в Свияжском до того секрета, который
давал ему такую ясность, определенность и веселость в жизни.
Она пишет детскую книгу и никому
не говорит про это, но мне читала, и я
давал рукопись Воркуеву… знаешь, этот издатель… и сам он писатель, кажется.
— Ну как
не грех
не прислать сказать! Давно ли? А я вчера был у Дюссо и вижу на доске «Каренин», а мне и в голову
не пришло, что это ты! —
говорил Степан Аркадьич, всовываясь с головой в окно кареты. А то я бы зашел. Как я рад тебя видеть! —
говорил он, похлопывая ногу об ногу, чтобы отряхнуть с них снег. — Как
не грех
не дать знать! — повторил он.
Но княгиня
не понимала его чувств и объясняла его неохоту думать и
говорить про это легкомыслием и равнодушием, а потому
не давала ему покоя. Она поручала Степану Аркадьичу посмотреть квартиру и теперь подозвала к себе Левина. — Я ничего
не знаю, княгиня. Делайте, как хотите, —
говорил он.
— Вы приедете ко мне, — сказала графиня Лидия Ивановна, помолчав, — нам надо
поговорить о грустном для вас деле. Я всё бы
дала, чтоб избавить вас от некоторых воспоминаний, но другие
не так думают. Я получила от нее письмо. Она здесь, в Петербурге.
— Слава Богу, слава Богу, — заговорила она, — теперь всё. готово. Только немножко вытянуть ноги. Вот так, вот прекрасно. Как эти цветы сделаны без вкуса, совсем
не похоже на фиалку, —
говорила она, указывая на обои. — Боже мой! Боже мой. Когда это кончится?
Дайте мне морфину. Доктор!
дайте же морфину. О, Боже мой, Боже мой!
— Если бы
не было этого преимущества анти-нигилистического влияния на стороне классических наук, мы бы больше подумали, взвесили бы доводы обеих сторон, — с тонкою улыбкой
говорил Сергей Иванович, — мы бы
дали простор тому и другому направлению. Но теперь мы знаем, что в этих пилюлях классического образования лежит целебная сила антинигилизма, и мы смело предлагаем их нашим пациентам… А что как нет и целебной силы? — заключил он, высыпая аттическую соль.
Как будто было что-то в этом такое, чего она
не могла или
не хотела уяснить себе, как будто, как только она начинала
говорить про это, она, настоящая Анна, уходила куда-то в себя и выступала другая, странная, чуждая ему женщина, которой он
не любил и боялся и которая
давала ему отпор.
― Скоро, скоро. Ты
говорил, что наше положение мучительно, что надо развязать его. Если бы ты знал, как мне оно тяжело, что бы я
дала за то, чтобы свободно и смело любить тебя! Я бы
не мучалась и тебя
не мучала бы своею ревностью… И это будет скоро, но
не так, как мы думаем.
Левин уже привык теперь смело
говорить свою мысль,
не давая себе труда облекать ее в точные слова; он знал, что жена в такие любовные минуты, как теперь, поймет, что он хочет сказать, с намека, и она поняла его.
— Я
говорил вам, что
не опоздаете, — сказал прокурор в то время, как Левин посторонился, пропуская
даму.
Но его порода долговечна, у него
не было ни одного седого волоса, ему никто
не давал сорока лет, и он помнил, что Варенька
говорила, что только в России люди в пятьдесят лет считают себя стариками, а что во Франции пятидесятилетний человек считает себя dans la force de l’âge, [в расцвете лет,] a сорокалетний — un jeune homme. [молодым человеком.]
— Позволь,
дай договорить мне. Я люблю тебя. Но я
говорю не о себе; главные лица тут — наш сын и ты сама. Очень может быть, повторяю, тебе покажутся совершенно напрасными и неуместными мои слова; может быть, они вызваны моим заблуждением. В таком случае я прошу тебя извинить меня. Но если ты сама чувствуешь, что есть хоть малейшие основания, то я тебя прошу подумать и, если сердце тебе
говорит, высказать мне…
— Хорошо, так поезжай домой, — тихо проговорила она, обращаясь к Михайле. Она
говорила тихо, потому что быстрота биения сердца мешала ей дышать. «Нет, я
не дам тебе мучать себя», подумала она, обращаясь с угрозой
не к нему,
не к самой себе, а к тому, кто заставлял ее мучаться, и пошла по платформе мимо станции.
— Мне вас ужасно жалко! И как бы я счастлив был, если б устроил это! — сказал Степан Аркадьич, уже смелее улыбаясь. —
Не говори,
не говори ничего! Если бы Бог
дал мне только сказать так, как я чувствую. Я пойду к нему.
Хоры были полны нарядных
дам, перегибавшихся через перила и старавшихся
не проронить ни одного слова из того, что говорилось внизу. Около
дам сидели и стояли элегантные адвокаты, учителя гимназии в очках и офицеры. Везде говорилось о выборах и о том, как измучался предводитель и как хороши были прения; в одной группе Левин слышал похвалу своему брату. Одна
дама говорила адвокату...
— Да… нет, —
говорил Левин, путаясь в словах. — Как же ты
не дал знать прежде, то есть во время еще моей свадьбы? Я наводил справки везде.
— Ваше благородие, — сказал наконец один, — ведь мы нынче до Коби
не доедем;
не прикажете ли, покамест можно, своротить налево? Вон там что-то на косогоре чернеется — верно, сакли: там всегда-с проезжающие останавливаются в погоду; они
говорят, что проведут, если
дадите на водку, — прибавил он, указывая на осетина.
Чичиков, чинясь, проходил в дверь боком, чтоб
дать и хозяину пройти с ним вместе; но это было напрасно: хозяин бы
не прошел, да его уж и
не было. Слышно было только, как раздавались его речи по двору: «Да что ж Фома Большой? Зачем он до сих пор
не здесь? Ротозей Емельян, беги к повару-телепню, чтобы потрошил поскорей осетра. Молоки, икру, потроха и лещей в уху, а карасей — в соус. Да раки, раки! Ротозей Фома Меньшой, где же раки? раки,
говорю, раки?!» И долго раздавалися всё — раки да раки.
Принял он Чичикова отменно ласково и радушно, ввел его совершенно в доверенность и рассказал с самоуслажденьем, скольких и скольких стоило ему трудов возвесть именье до нынешнего благосостояния; как трудно было
дать понять простому мужику, что есть высшие побуждения, которые доставляют человеку просвещенная роскошь, искусство и художества; сколько нужно было бороться с невежеством русского мужика, чтобы одеть его в немецкие штаны и заставить почувствовать, хотя сколько-нибудь, высшее достоинство человека; что баб, несмотря на все усилия, он до сих <пор>
не мог заставить надеть корсет, тогда как в Германии, где он стоял с полком в 14-м году, дочь мельника умела играть даже на фортепиано,
говорила по-французски и делала книксен.
«Нет, этого мы приятелю и понюхать
не дадим», — сказал про себя Чичиков и потом объяснил, что такого приятеля никак
не найдется, что одни издержки по этому делу будут стоить более, ибо от судов нужно отрезать полы собственного кафтана да уходить подалее; но что если он уже действительно так стиснут, то, будучи подвигнут участием, он готов
дать… но что это такая безделица, о которой даже
не стоит и
говорить.
— Да кто же
говорит, что они живые? Потому-то и в убыток вам, что мертвые: вы за них платите, а теперь я вас избавлю от хлопот и платежа. Понимаете? Да
не только избавлю, да еще сверх того
дам вам пятнадцать рублей. Ну, теперь ясно?
Чичиков, разумеется, подошел тот же час к
даме и,
не говоря уже о приличном приветствии, одним приятным наклоненьем головы набок много расположил ее в свою пользу.
— Вы, матушка, — сказал он, — или
не хотите понимать слов моих, или так нарочно
говорите, лишь бы что-нибудь
говорить… Я вам
даю деньги: пятнадцать рублей ассигнациями. Понимаете ли? Ведь это деньги. Вы их
не сыщете на улице. Ну, признайтесь, почем продали мед?
— Да
не найдешь слов с вами! Право, словно какая-нибудь,
не говоря дурного слова, дворняжка, что лежит на сене: и сама
не ест сена, и другим
не дает. Я хотел было закупать у вас хозяйственные продукты разные, потому что я и казенные подряды тоже веду… — Здесь он прилгнул, хоть и вскользь, и без всякого дальнейшего размышления, но неожиданно удачно. Казенные подряды подействовали сильно на Настасью Петровну, по крайней мере, она произнесла уже почти просительным голосом...
— Пили уже и ели! — сказал Плюшкин. — Да, конечно, хорошего общества человека хоть где узнаешь: он
не ест, а сыт; а как эдакой какой-нибудь воришка, да его сколько ни корми… Ведь вот капитан — приедет: «Дядюшка,
говорит,
дайте чего-нибудь поесть!» А я ему такой же дядюшка, как он мне дедушка. У себя дома есть, верно, нечего, так вот он и шатается! Да, ведь вам нужен реестрик всех этих тунеядцев? Как же, я, как знал, всех их списал на особую бумажку, чтобы при первой подаче ревизии всех их вычеркнуть.
Нельзя сказать, чтобы это нежное расположение к подлости было почувствовано
дамами; однако же в многих гостиных стали
говорить, что, конечно, Чичиков
не первый красавец, но зато таков, как следует быть мужчине, что будь он немного толще или полнее, уж это было бы нехорошо.
«Нет, я
не так, —
говорил Чичиков, очутившись опять посреди открытых полей и пространств, — нет, я
не так распоряжусь. Как только,
даст Бог, все покончу благополучно и сделаюсь действительно состоятельным, зажиточным человеком, я поступлю тогда совсем иначе: будет у меня и повар, и дом, как полная чаша, но будет и хозяйственная часть в порядке. Концы сведутся с концами, да понемножку всякий год будет откладываться сумма и для потомства, если только Бог пошлет жене плодородье…» — Эй ты — дурачина!
— Афанасий Васильевич! вашу власть и я готов над собою <признать>, ваш слуга и что хотите: отдаюсь вам. Но
не давайте работы свыше сил: я
не Потапыч и
говорю вам, что ни на что доброе
не гожусь.
— Да что
говорить! помилуйте, — сказал Вишнепокромов, — с десятью миллионами чего
не сделать?
Дайте мне десять миллионов, — вы посмотрите, что я сделаю!
Не мешает сделать еще замечание, что Манилова… но, признаюсь, о
дамах я очень боюсь
говорить, да притом мне пора возвратиться к нашим героям, которые стояли уже несколько минут перед дверями гостиной, взаимно упрашивая друг друга пройти вперед.
— Да будто один Михеев! А Пробка Степан, плотник, Милушкин, кирпичник, Телятников Максим, сапожник, — ведь все пошли, всех продал! — А когда председатель спросил, зачем же они пошли, будучи людьми необходимыми для дому и мастеровыми, Собакевич отвечал, махнувши рукой: — А! так просто, нашла дурь:
дай,
говорю, продам, да и продал сдуру! — Засим он повесил голову так, как будто сам раскаивался в этом деле, и прибавил: — Вот и седой человек, а до сих пор
не набрался ума.
Кто
говорит мне: «
Дайте мне сто тысяч, я сейчас разбогатею», — я тому
не поверю: он бьет наудачу, а
не наверняка.
Нужно заметить, что у некоторых
дам, — я
говорю у некоторых, это
не то, что у всех, — есть маленькая слабость: если они заметят у себя что-нибудь особенно хорошее, лоб ли, рот ли, руки ли, то уже думают, что лучшая часть лица их так первая и бросится всем в глаза и все вдруг заговорят в один голос: «Посмотрите, посмотрите, какой у ней прекрасный греческий нос!» или: «Какой правильный, очаровательный лоб!» У которой же хороши плечи, та уверена заранее, что все молодые люди будут совершенно восхищены и то и дело станут повторять в то время, когда она будет проходить мимо: «Ах, какие чудесные у этой плечи», — а на лицо, волосы, нос, лоб даже
не взглянут, если же и взглянут, то как на что-то постороннее.
— Да я и строений для этого
не строю; у меня нет зданий с колоннами да фронтонами. Мастеров я
не выписываю из-за границы. А уж крестьян от хлебопашества ни за что
не оторву. На фабриках у меня работают только в голодный год, всё пришлые, из-за куска хлеба. Этаких фабрик наберется много. Рассмотри только попристальнее свое хозяйство, то увидишь — всякая тряпка пойдет в дело, всякая дрянь
даст доход, так что после отталкиваешь только да
говоришь:
не нужно.
— Эк, право, затвердила сорока Якова одно про всякого, как
говорит пословица; как наладили на два, так
не хотите с них и съехать. Вы
давайте настоящую цену!