Неточные совпадения
Его нежданным появленьем,
Мгновенной нежностью очей
И странным с Ольгой поведеньем
До глубины души своей
Она проникнута;
не может
Никак понять его; тревожит
Ее ревнивая тоска,
Как будто хладная рука
Ей сердце жмет, как будто бездна
Под ней чернеет и шумит…
«Погибну, — Таня
говорит, —
Но гибель от него любезна.
Я
не ропщу: зачем роптать?
Не может он мне счастья
дать».
Когда приходил к нему мужик и, почесавши рукою затылок,
говорил: «Барин, позволь отлучиться на работу, пó
дать заработать», — «Ступай», —
говорил он, куря трубку, и ему даже в голову
не приходило, что мужик шел пьянствовать.
«Нет, этого мы приятелю и понюхать
не дадим», — сказал про себя Чичиков и потом объяснил, что такого приятеля никак
не найдется, что одни издержки по этому делу будут стоить более, ибо от судов нужно отрезать полы собственного кафтана да уходить подалее; но что если он уже действительно так стиснут, то, будучи подвигнут участием, он готов
дать… но что это такая безделица, о которой даже
не стоит и
говорить.
Что думал он в то время, когда молчал, — может быть, он
говорил про себя: «И ты, однако ж, хорош,
не надоело тебе сорок раз повторять одно и то же», — Бог ведает, трудно знать, что думает дворовый крепостной человек в то время, когда барин ему
дает наставление.
Чичиков, разумеется, подошел тот же час к
даме и,
не говоря уже о приличном приветствии, одним приятным наклоненьем головы набок много расположил ее в свою пользу.
— Да
не найдешь слов с вами! Право, словно какая-нибудь,
не говоря дурного слова, дворняжка, что лежит на сене: и сама
не ест сена, и другим
не дает. Я хотел было закупать у вас хозяйственные продукты разные, потому что я и казенные подряды тоже веду… — Здесь он прилгнул, хоть и вскользь, и без всякого дальнейшего размышления, но неожиданно удачно. Казенные подряды подействовали сильно на Настасью Петровну, по крайней мере, она произнесла уже почти просительным голосом...
— Да я и строений для этого
не строю; у меня нет зданий с колоннами да фронтонами. Мастеров я
не выписываю из-за границы. А уж крестьян от хлебопашества ни за что
не оторву. На фабриках у меня работают только в голодный год, всё пришлые, из-за куска хлеба. Этаких фабрик наберется много. Рассмотри только попристальнее свое хозяйство, то увидишь — всякая тряпка пойдет в дело, всякая дрянь
даст доход, так что после отталкиваешь только да
говоришь:
не нужно.
— Это, однако ж, странно, — сказала во всех отношениях приятная
дама, — что бы такое могли значить эти мертвые души? Я, признаюсь, тут ровно ничего
не понимаю. Вот уже во второй раз я все слышу про эти мертвые души; а муж мой еще
говорит, что Ноздрев врет; что-нибудь, верно же, есть.
Нужно заметить, что у некоторых
дам, — я
говорю у некоторых, это
не то, что у всех, — есть маленькая слабость: если они заметят у себя что-нибудь особенно хорошее, лоб ли, рот ли, руки ли, то уже думают, что лучшая часть лица их так первая и бросится всем в глаза и все вдруг заговорят в один голос: «Посмотрите, посмотрите, какой у ней прекрасный греческий нос!» или: «Какой правильный, очаровательный лоб!» У которой же хороши плечи, та уверена заранее, что все молодые люди будут совершенно восхищены и то и дело станут повторять в то время, когда она будет проходить мимо: «Ах, какие чудесные у этой плечи», — а на лицо, волосы, нос, лоб даже
не взглянут, если же и взглянут, то как на что-то постороннее.
— Ну, вот вам еще доказательство, что она бледна, — продолжала приятная
дама, — я помню, как теперь, что я сижу возле Манилова и
говорю ему: «Посмотрите, какая она бледная!» Право, нужно быть до такой степени бестолковыми, как наши мужчины, чтобы восхищаться ею. А наш-то прелестник… Ах, как он мне показался противным! Вы
не можете себе представить, Анна Григорьевна, до какой степени он мне показался противным.
— Вы, матушка, — сказал он, — или
не хотите понимать слов моих, или так нарочно
говорите, лишь бы что-нибудь
говорить… Я вам
даю деньги: пятнадцать рублей ассигнациями. Понимаете ли? Ведь это деньги. Вы их
не сыщете на улице. Ну, признайтесь, почем продали мед?
— Вот
говорит пословица: «Для друга семь верст
не околица!» —
говорил он, снимая картуз. — Прохожу мимо, вижу свет в окне,
дай, думаю себе, зайду, верно,
не спит. А! вот хорошо, что у тебя на столе чай, выпью с удовольствием чашечку: сегодня за обедом объелся всякой дряни, чувствую, что уж начинается в желудке возня. Прикажи-ка мне набить трубку! Где твоя трубка?
— Да будто один Михеев! А Пробка Степан, плотник, Милушкин, кирпичник, Телятников Максим, сапожник, — ведь все пошли, всех продал! — А когда председатель спросил, зачем же они пошли, будучи людьми необходимыми для дому и мастеровыми, Собакевич отвечал, махнувши рукой: — А! так просто, нашла дурь:
дай,
говорю, продам, да и продал сдуру! — Засим он повесил голову так, как будто сам раскаивался в этом деле, и прибавил: — Вот и седой человек, а до сих пор
не набрался ума.
— Эк, право, затвердила сорока Якова одно про всякого, как
говорит пословица; как наладили на два, так
не хотите с них и съехать. Вы
давайте настоящую цену!
«Нет, я
не так, —
говорил Чичиков, очутившись опять посреди открытых полей и пространств, — нет, я
не так распоряжусь. Как только,
даст Бог, все покончу благополучно и сделаюсь действительно состоятельным, зажиточным человеком, я поступлю тогда совсем иначе: будет у меня и повар, и дом, как полная чаша, но будет и хозяйственная часть в порядке. Концы сведутся с концами, да понемножку всякий год будет откладываться сумма и для потомства, если только Бог пошлет жене плодородье…» — Эй ты — дурачина!
— Пили уже и ели! — сказал Плюшкин. — Да, конечно, хорошего общества человека хоть где узнаешь: он
не ест, а сыт; а как эдакой какой-нибудь воришка, да его сколько ни корми… Ведь вот капитан — приедет: «Дядюшка,
говорит,
дайте чего-нибудь поесть!» А я ему такой же дядюшка, как он мне дедушка. У себя дома есть, верно, нечего, так вот он и шатается! Да, ведь вам нужен реестрик всех этих тунеядцев? Как же, я, как знал, всех их списал на особую бумажку, чтобы при первой подаче ревизии всех их вычеркнуть.
Нельзя сказать, чтобы это нежное расположение к подлости было почувствовано
дамами; однако же в многих гостиных стали
говорить, что, конечно, Чичиков
не первый красавец, но зато таков, как следует быть мужчине, что будь он немного толще или полнее, уж это было бы нехорошо.
Не мешает сделать еще замечание, что Манилова… но, признаюсь, о
дамах я очень боюсь
говорить, да притом мне пора возвратиться к нашим героям, которые стояли уже несколько минут перед дверями гостиной, взаимно упрашивая друг друга пройти вперед.
Кто
говорит мне: «
Дайте мне сто тысяч, я сейчас разбогатею», — я тому
не поверю: он бьет наудачу, а
не наверняка.
Принял он Чичикова отменно ласково и радушно, ввел его совершенно в доверенность и рассказал с самоуслажденьем, скольких и скольких стоило ему трудов возвесть именье до нынешнего благосостояния; как трудно было
дать понять простому мужику, что есть высшие побуждения, которые доставляют человеку просвещенная роскошь, искусство и художества; сколько нужно было бороться с невежеством русского мужика, чтобы одеть его в немецкие штаны и заставить почувствовать, хотя сколько-нибудь, высшее достоинство человека; что баб, несмотря на все усилия, он до сих <пор>
не мог заставить надеть корсет, тогда как в Германии, где он стоял с полком в 14-м году, дочь мельника умела играть даже на фортепиано,
говорила по-французски и делала книксен.
Легкий головной убор держался только на одних ушах и, казалось,
говорил: «Эй, улечу, жаль только, что
не подыму с собой красавицу!» Талии были обтянуты и имели самые крепкие и приятные для глаз формы (нужно заметить, что вообще все
дамы города N. были несколько полны, но шнуровались так искусно и имели такое приятное обращение, что толщины никак нельзя было приметить).
— Афанасий Васильевич! вашу власть и я готов над собою <признать>, ваш слуга и что хотите: отдаюсь вам. Но
не давайте работы свыше сил: я
не Потапыч и
говорю вам, что ни на что доброе
не гожусь.
Между тем Чичиков стал примечать, что бричка качалась на все стороны и наделяла его пресильными толчками; это
дало ему почувствовать, что они своротили с дороги и, вероятно, тащились по взбороненному полю. Селифан, казалось, сам смекнул, но
не говорил ни слова.
Чичиков, чинясь, проходил в дверь боком, чтоб
дать и хозяину пройти с ним вместе; но это было напрасно: хозяин бы
не прошел, да его уж и
не было. Слышно было только, как раздавались его речи по двору: «Да что ж Фома Большой? Зачем он до сих пор
не здесь? Ротозей Емельян, беги к повару-телепню, чтобы потрошил поскорей осетра. Молоки, икру, потроха и лещей в уху, а карасей — в соус. Да раки, раки! Ротозей Фома Меньшой, где же раки? раки,
говорю, раки?!» И долго раздавалися всё — раки да раки.
— Да кто же
говорит, что они живые? Потому-то и в убыток вам, что мертвые: вы за них платите, а теперь я вас избавлю от хлопот и платежа. Понимаете? Да
не только избавлю, да еще сверх того
дам вам пятнадцать рублей. Ну, теперь ясно?
О чем бы разговор ни был, он всегда умел поддержать его: шла ли речь о лошадином заводе, он
говорил и о лошадином заводе;
говорили ли о хороших собаках, и здесь он сообщал очень дельные замечания; трактовали ли касательно следствия, произведенного казенною палатою, — он показал, что ему небезызвестны и судейские проделки; было ли рассуждение о бильярдной игре — и в бильярдной игре
не давал он промаха;
говорили ли о добродетели, и о добродетели рассуждал он очень хорошо, даже со слезами на глазах; об выделке горячего вина, и в горячем вине знал он прок; о таможенных надсмотрщиках и чиновниках, и о них он судил так, как будто бы сам был и чиновником и надсмотрщиком.
— Да что
говорить! помилуйте, — сказал Вишнепокромов, — с десятью миллионами чего
не сделать?
Дайте мне десять миллионов, — вы посмотрите, что я сделаю!
— Ваше благородие, — сказал наконец один, — ведь мы нынче до Коби
не доедем;
не прикажете ли, покамест можно, своротить налево? Вон там что-то на косогоре чернеется — верно, сакли: там всегда-с проезжающие останавливаются в погоду; они
говорят, что проведут, если
дадите на водку, — прибавил он, указывая на осетина.
Раскольников попросил было опять
говорить, но ему уже
не дали докончить: все кричали и теснились около Лужина с ругательствами и угрозами.
И хоть я и далеко стоял, но я все, все видел, и хоть от окна действительно трудно разглядеть бумажку, — это вы правду
говорите, — но я, по особому случаю, знал наверно, что это именно сторублевый билет, потому что, когда вы стали
давать Софье Семеновне десятирублевую бумажку, — я видел сам, — вы тогда же взяли со стола сторублевый билет (это я видел, потому что я тогда близко стоял, и так как у меня тотчас явилась одна мысль, то потому я и
не забыл, что у вас в руках билет).
— А ты, такая-сякая и этакая, — крикнул он вдруг во все горло (траурная
дама уже вышла), — у тебя там что прошедшую ночь произошло? а? Опять позор, дебош на всю улицу производишь. Опять драка и пьянство. В смирительный [Смирительный — т. е. смирительный дом — место, куда заключали на определенный срок за незначительные проступки.] мечтаешь! Ведь я уж тебе
говорил, ведь я уж предупреждал тебя десять раз, что в одиннадцатый
не спущу! А ты опять, опять, такая-сякая ты этакая!
«Черт возьми! — продолжал он почти вслух, —
говорит со смыслом, а как будто… Ведь и я дурак! Да разве помешанные
не говорят со смыслом? А Зосимов-то, показалось мне, этого-то и побаивается! — Он стукнул пальцем по лбу. — Ну что, если… ну как его одного теперь пускать? Пожалуй, утопится… Эх, маху я
дал! Нельзя!» И он побежал назад, вдогонку за Раскольниковым, но уж след простыл. Он плюнул и скорыми шагами воротился в «Хрустальный дворец» допросить поскорее Заметова.
— Да что вы, Родион Романыч, такой сам
не свой? Право! Слушаете и глядите, а как будто и
не понимаете. Вы ободритесь. Вот
дайте поговорим: жаль только, что дела много и чужого и своего… Эх, Родион Романыч, — прибавил он вдруг, — всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с… Прежде всего!
— Позвольте, господа, позвольте;
не теснитесь,
дайте пройти! —
говорил он, пробираясь сквозь толпу, — и сделайте одолжение,
не угрожайте; уверяю вас, что ничего
не будет, ничего
не сделаете,
не робкого десятка-с, а, напротив, вы же, господа, ответите, что насилием прикрыли уголовное дело.
— Знаю и скажу… Тебе, одной тебе! Я тебя выбрал. Я
не прощения приду просить к тебе, а просто скажу. Я тебя давно выбрал, чтоб это сказать тебе, еще тогда, когда отец про тебя
говорил и когда Лизавета была жива, я это подумал. Прощай. Руки
не давай. Завтра!
Говорил он с необыкновенным участием, но сдержанно и как-то усиленно серьезно, совершенно как двадцатисемилетний доктор на важной консультации, и ни единым словом
не уклонился от предмета и
не обнаружил ни малейшего желания войти в более личные и частные отношения с обеими
дамами.
— Ступайте, ступайте к дьяволу! а
не то я сию минуту
дам знать, и вас тут… Уносите ноги,
говорю я вам, скорее!
— Что значит это собранье? Чего хотите, панове? — сказал кошевой. Брань и крики
не дали ему
говорить.
— Ступай же,
говорят тебе! — кричали запорожцы. Двое из них схватили его под руки, и как он ни упирался ногами, но был наконец притащен на площадь, сопровождаемый бранью, подталкиваньем сзади кулаками, пинками и увещаньями. —
Не пяться же, чертов сын! Принимай же честь, собака, когда тебе
дают ее!
Но гулять «с мсьё Обломовым», сидеть с ним в углу большой залы, на балконе… что ж из этого? Ему за тридцать лет:
не станет же он
говорить ей пустяков,
давать каких-нибудь книг… Да этого ничего никому и в голову
не приходило.
— Захар, —
говорил,
не слушая его, Штольц, —
давай ему одеваться.
— Что кричишь-то? Я сам закричу на весь мир, что ты дурак, скотина! — кричал Тарантьев. — Я и Иван Матвеич ухаживали за тобой, берегли, словно крепостные, служили тебе, на цыпочках ходили, в глаза смотрели, а ты обнес его перед начальством: теперь он без места и без куска хлеба! Это низко, гнусно! Ты должен теперь отдать ему половину состояния;
давай вексель на его имя; ты теперь
не пьян, в своем уме,
давай,
говорю тебе, я без того
не выйду…
— Посмотри, Захар, что это такое? — сказал Илья Ильич, но мягко, с добротой: он сердиться был
не в состоянии теперь. — Ты и здесь хочешь такой же беспорядок завести: пыль, паутину? Нет; извини, я
не позволю! И так Ольга Сергеевна мне проходу
не дает: «Вы любите,
говорит, сор».
— Нет, каков шельма! «
Дай,
говорит, мне на аренду», — опять с яростью начал Тарантьев, — ведь нам с тобой, русским людям, этого в голову бы
не пришло! Это заведение-то немецкой стороной пахнет. Там все какие-то фермы да аренды. Вот постой, он его еще акциями допечет.
— Сама хозяйка, — сказал Захар, — шестой день все она. «Вы,
говорит, много цикорию кладете да
не довариваете. Дайте-ко я!»
— Да, да, помню! —
говорил Обломов, вдумываясь в прошлое. — Ты еще взял меня за руку и сказал: «
Дадим обещание
не умирать,
не увидавши ничего этого…»
Движения его были смелы и размашисты;
говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда
не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом
не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми,
не исключая и приятелей, как будто
давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
—
Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек
не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет.
Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один
не сдвинусь с места. Ты правду
говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
— Ничего, —
говорил смущенный Обломов, — ты знаешь, я всегда был
не очень рачителен о своей комнате…
Давай лучше обедать. Эй, Захар! Накрывай скорей на стол. Ну, что ты, надолго ли? Откуда?
— Да неужели вы
не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. — Знаете, мне даже трудно
говорить. Вот здесь…
дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает в глубоком горе, а между тем, странно, и в горе и в счастье, в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так же, как в горе, от слез стало бы легко…